Бабушка покорно склонила голову и подчинилась родительской воле, но последующие пятьдесят лет ее сердце принадлежало другому, первому поклоннику, которого пришлось отвергнуть. Он так и остался единственной любовью, хоть ее и пытались заставить забыть его.
Но она его не забыла… Каждый год на Рождество он присылал ей открыточку с позолоченными краями, на которой фиолетовыми чернилами выводил крупным ровным почерком свои поздравления. Эту открыточку бабушка доставала из кармана передника всякий раз, когда хотела нам доказать, что она была и остается любимой. Эта открыточка была с ней весь год, в выходные и праздники бабушка извлекала ее из заветного кармана, перекладывала в черную кожаную сумочку и не расставалась с ней до тех пор, пока не приходило время заменить ее на свежую. Текст не менялся. Каждый год он высоким стилем живописал свою к ней любовь, чистую и вечную, давал свой новый адрес, если ему случалось переехать, рассказывал о погоде, о цветах, деревьях и розовых кустах, посаженных в его скромном саду.
Как-то раз он скорбел о безвременно угасшей мимозе, подобранной им в мусорной корзине и заботливо пересаженной в землю. Растение ожило, воспряло и не замедлило подарить ему свои пушистые золотистые цветы, озарившие маленький сад. И вдруг, без всякой видимой причины куст мимозы начал сохнуть и чахнуть, покрылся бурым налетом и погиб. «Его цветки как бесчисленные солнца освещали мое смиренное жилище», – писал бабушке этот тонкий неприметный человек, не сумевший соперничать с дедушкой по части золотых слитков. Бабушка купила себе мимозу в горшке, поставила на подоконник в кухне и печально на нее смотрела, выпекая блинчики и яблочные пирожные. Мы окрестили это карликовое растение «бабушкина любовь». Иногда мы заставали бабушку в слезах: она молча созерцала соцветие желтых жемчужин, комкая в руке мокрый платок. Мы подкрадывались сзади и клали ей руки на глаза. Бабушка вздрагивала от неожиданности, качала головой, словно желая прогнать свою мечту, и возвращалась к плите. Одно время она предваряла каждый обед салатом «мимоза»: яичные желтки «как бесчисленные солнца освещали»… ее сердце.
Своих пятерых детей она воспитывала как наказывала мать: хороший стол, вкусные пироги, градусник в попку, гоголь-моголь, в зимнее время – грелка в ноги и вязаный шарфик (каждому ребенку – своего цвета), домашние варенья и рассеянный взгляд вечно озабоченной клуши. Она старательно исполняла свой долг, механически подражая своей матери и невольно поражаясь собственной умелости. Дети ни в чем не нуждались, хозяйство было на высоте, только сердце ее блуждало вдали от дома, в Ницце, где старился и чахнул ее верный поклонник. Она не выглядела грустной, любила от души посмеяться, напевала «Плейбоев» Жака Дютронка, с удовольствием играла в рами и в белот, в больших количествах поглощала сладости, которые хранились у нее в жестяных коробочках. Ее талия год от года расплывалась, располневшие ноги напоминали пухлых утят, топающих нетвердой походкой. Дети приходили и уходили, дергали ее за край фартука, требовали поцелуев, приносили хорошие отметки, температурили, женились, заводили своих детей, разводились, любили, страдали, а она смотрела на них отстраненно как диктор с экрана телевизора. Мило, вежливо спрашивала: «Она хорошенькая, да? Кокетливая?» Она никогда не плакала, некогда не сердилась: ее сердце было далеко. Она всю свою жизнь прожила «в массовке», происходящее вокруг ее забавляло, не более того. Ей было чем гордиться: она исполнила свой долг, ее мать там, на небесах, наверняка была ей довольна. Ее бабушка тоже. А также прабабушка и все прочие предшественницы, сильные и покорные, самоотверженно исполнившие свой долг. Старея, она все больше утверждалась в мысли, что оказалась достойной дочерью. Даже открытки в потайном кармане не меняли сути дела, ведь помыслы ее были чисты. Мать там, на небесах, наверняка простила эту маленькую слабость. Она и священнику в этом не признавалась, поскольку не считала это грехом.
Когда дедушка умер, ей было шестьдесят шесть лет. Она подождала около месяца и по истечении траура, отплакав свое, села в такси и уехала в Ниццу.
Она вернулась оттуда с усталыми, потухшими глазами и все мне рассказала. Она была похожа на ребенка, у которого отняли любимую мечту, заставили нос к носу столкнуться с суровой правдой жизни. Маленький домик с садиком, незнакомая женщина на пороге. Сердце бешено колотится в груди, «проклятые мозоли» мешают подняться по ступенькам. Она смотрит на женщину, произносит: «Здравствуйте, простите за беспокойство», как подобает благовоспитанной даме, которую с детства учили говорить: «здравствуйте, спасибо, как поживаете, я вам не помешала?», и добавляет: «Я мадемуазель Жервез…» Она произносит это просто и спокойно, ей нечего бояться, ее помыслы чисты. Впервые в жизни она решает сама за себя, сбрасывает тяжкое бремя условностей и приличий. От внезапно нахлынувшего чувства свободы у нее кружится голова и подкашиваются ноги, но она твердо, не моргая, смотрит на незнакомку в переднике.
Та обрывает ее на полуслове, восклицает: «Вы мадемуазель Жервез? Мой брат прождал вас всю свою жизнь. Его не стало три месяца назад». Значит, это его сестра. А бабушка уже успела подумать, что ее возлюбленный устроил свою жизнь. Они кинулись друг к другу, заплакали, смешивая слезы и пудру, садовые ножницы ткнулись в дорожную сумку. Покачиваясь, две женщины в обнимку вошли в дом, поговорили о покойном, о его розах, о кусте мимозы, об открытках, которые он так старательно надписывал для нее каждый год, о том, что надежда не покидала его до последнего дня. «Он не хотел, чтобы вы знали о его смерти, – сказала сестра, – он приготовил пять или шесть открыток и попросил меня отправлять вам по одной каждый год. Он считал, что этого хватит… Мы ведь уже не молоды, верно?»