Я была первой - Страница 39


К оглавлению

39

Я хотела, чтобы она меня выслушала, но она была ко мне глуха.

Я хотела, чтобы она меня видела, но она на меня не смотрела.

Я хотела, чтобы она подвинулась, признала за мной право на собственное пространство, но она упорно требовала, чтобы я была ее послушным эхом.

Рядом с ней я становилась беспомощным ребен­ком, принималась лепетать как испуганный младенец, который впервые сел за руль трехколесного велосипе­да, взмыл вверх на качелях, проплыл несколько мет­ров без спасательного круга. Мама, посмотри же на меня, поддержи меня взглядом, не дай мне упасть и пойти ко дну, помоги подняться и не сдаваться, скажи, что я самая сильная, самая смелая, единственная в ми­ре, что мои первые шаги, первые слова, первые рисун­ки удались на славу, что ты гордишься мною, видишь только меня одну, даришь мне место, где в нежном сиянии твоих глаз я буду расти, расти и расти.

Ее глаза не видели, уши не слышали, губы не дви­гались. Она не оставляла мне выбора, и в последней отчаянной попытке быть замеченной, я подкладывала ей под ноги мины замедленного действия.

Она отпихивала их ногой, отчего все они взрыва­лись у меня перед носом.

Чем больше я бесилась, тем острее она ощущала свою жертвенность, осознавала как много принесла на священный алтарь материнства. Подруги, тесным кружком сплотившись вокруг, в один голос твердили: «Бедняжка, после всего, что вы для них сделали, после всего, что вы для них сделали…» И она, стиснув губы и глядя перед собой недобрым взглядом, повторяла: «Я все для них сделала, я жила, не жалея себя, потрати­ла на них свои лучшие годы. Зачем, спрашивается?».

Мои старшие брат и сестра, быстро смекнув что к чему, уехали жить за границу, писали ей коротень­кие открытки, зимой присылали пироги, летом – бу­мажные цветы. Она вешала открытки в рамочках, выставляла пироги и цветы на самом видном месте как трофеи, подтверждающие, что она превосход­ная мать, и без устали хвалила своих старших детей, которые предпочли сбежать от нее подальше.

А я оставалась у подножья крепости и не теряла надежды найти брешь в неприступной стене и про­никнуть внутрь. Я разрабатывала хитроумные пла­ны, целые стратегии, более подходившие для воен­ных действий, чем для покорения сердец. Иногда мне казалось, что дворцовые ворота приоткрылись, и я, ликуя, устремлялась вперед, вставала в стойку побе­дителя, упивалась своим мимолетным торжеством, своими успехами, своей блистательной тактикой и ждала, что она воздаст мне должное. Мне хватило бы одного ее взгляда, чтобы возродиться, почувствовать себя благословленной, обновленной, стать, наконец, личностью, одного ее взгляда, говорящего: «Ты вели­колепна, девочка моя, я люблю тебя». Она не удоста­ивала меня взглядом, и я ощущала себя собачкой, привязанной к ее трону, бешеной собачкой на цепи.

Я была в ее власти, и она прекрасно это сознавала.

После каждой размолвки я приходила первой, заменяя собой былой каталог поклонников.

Мне тоже нужно было уехать, но я еще не была к этому готова…

Уехать, вырасти вдали от этого убийственного, уничижительного взгляда, превращавшего меня в бессильную злобную карлицу.

«Я не хочу быть карлицей, не хочу быть злобной и бессильной», – без конца повторяла я, стоя на краю без­дны, которую она заботливо постелила к моим ногам.

Но тогда – кто же я?

Красивая блондинистая дама часто смотрела на ме­ня испытующим взглядом, ненавязчиво учила отта­чивать фразы, лепить свою действительность, свою точку зрения. Приходя утром на работу, она, словно ненароком, роняла на мой рабочий стол книги, а сама нетерпеливо тянулась к телефонной трубке, отчего су­мочка, соскользнув с плеча, падала на внушительную стопку бумаг.

– Вот, почитайте, – бросала она мне, набирая номер.

Она падает в кресло, заказывает крепкий кофе и рогалик, малюсенький рогалик, чтобы не потолстеть, вынимает сережку и, листая письма, разговаривает по телефону.

Я беру книгу. На ней значится: Джон Фанте «Спроси у пыли».

На обложке пара скрещенных ног в плетеных ко­жаных туфлях и вязаных чулках со следами штопки. От черно-белой фотографии веет бедностью, непо­сильным трудом, борьбой за выживание, в которой каждой доллар дается потом и кровью. Я открываю книгу и натыкаюсь на предисловие Буковского.

Язык Буковского… Слова вспыхивают как искры, ощущение такое, будто кто-то дал залп салюта у ме­ня перед глазами. Я читаю и перечитываю предис­ловие как любовное письмо, затертое до дыр.

Я заучиваю его наизусть, повторяю днем, сидя в пробке, вечером, борясь с бессонницей, на светских мероприятиях, когда возникает желание напиться от скуки. Оно звучит как предвестник скорой побе­ды. Книги меня больше не пугают, писательство уже не кажется уделом избранных и признанных, глядящих на меня с высот книжных полок, славы и мастерства. Из-за спины литературы классической и цивилизованной, изучаемой в университетах, проступают книжки неприличные и невоспитан­ные, пришедшие с улицы, напичканные словечками из обыденной человеческой речи.

«Я был молод, голоден и пьян. Я пытался писать. Я целыми днями просиживал в лосанжелесской му­ниципальной библиотеке, и все, что я там читал, не имело ничего общего ни со мной, ни с тем, что про­исходило за окном, ни с людьми, которые меня ок­ружали. Казалось, весь мир играет в шарады, и ве­ликими писателями признаются только те, кому совершенно нечего сказать. Их тексты представля­ли собой искусную смесь условностей и изощрений: прочти и преподай другим, перевари и передай дальше. В этом был какой-то подвох, все что скры­валось за осторожным и хитрым названием „миро­вая культура“ представлялось мне подозрительным. Похоже, дореволюционные русские прозаики были последними, в чьих книгах еще встречалась игра случая или порыв страсти. Счастливых исключений было так мало, что я проглатывал их в два счета и снова принимался с голодными глазами бродить среди шкафов, заставленных скучнейшими книга­ми. Современные авторы сплошь копались в пре­красной старине и были мне неинтересны. Я снимал с полки одну книгу за другой и недоумевал: „Поче­му всем этим людям совершенно нечего сказать? Почему никто из них никогда не срывается на крик?“ Однажды я все так же наугад взял книгу, рас­крыл ее и проникся. Я оторопел, я чувствовал себя так, будто нашел золотой слиток на городской свал­ке. Я положил книгу на стол, и фразы потекли сами собой, словно несомые приливом. Наконец-то на­шелся человек, которому не чужды эмоции, кото­рый с блистательной простотой смешивает горькое и смешное. Я взял эту книгу и принес домой. Я чи­тал ее, лежа в постели, и еще не дойдя до конца, по­нял, что после Фанте литература уже никогда не будет прежней.»

39