Я была первой - Страница 42


К оглавлению

42

– Иногда я тебя ненавижу…

– Я тебя тоже.

– Ну, хорошо… Мы квиты. Можешь идти, если хочешь, я тебя не задерживаю.

Ты произносишь это так холодно, так спокойно и безразлично, что я вздрагиваю всем телом.

– И все потому, что я попросила тебя расска­зать о своем прошлом! Неужели ты был настолько несчастен.

– Ты хочешь проанализировать всю мою прошлую жизнь с лупой в руке? Не выйдет. У меня нет прошло­го. Что за дебильная чувствительность! Ты и в самом деле думаешь, что все можно объяснить прошлым, и для этого пытаешься угадать, был ли я счастлив в дет­стве, много ли я выстрадал и изменяли ли мне женщи­ны? Почему все женщины строят из себя сестер мило­сердия! Когда ты так опускаешься, я начинаю тебя ненавидеть! Разве ты не понимаешь, что с нами проис­ходит что-то чудесное, необыкновенное, что я не хочу тебя ни с кем сравнивать? Ты не понимаешь, дурочка?

Я не понимаю, как он мог так завестись из-за са­мого обычного вопроса. Почему ты бесишься? Тебя возмущает, что я прошу тебя вернуться на шаг назад, что я хочу больше знать о твоем прошлом, чтобы лучше тебя понимать? С тех пор как мы вместе, ты держишь меня в полной изоляции, ты стоишь с ру­жьем наготове, готовый выстрелить в любую мину­ту. Ты добиваешься моего расположения, задаешь кучу вопросов, стараешься узнать обо мне абсолют­но все, на руках несешь меня в ванную, моешь мне голову и лицо, не позволяешь самой за себя платить.

Ты сделал все, чтобы мы оказались в плену у собст­венной истории. В нашем романе ты – абсолютный монарх и все решения принимаешь единолично. Я подчиняюсь тебе с радостью и легкостью, но стоит мне задать тебе простейший вопрос, проявить есте­ственное для влюбленной женщины любопытство, как ты закипаешь и отказываешь мне в том, чем я так щедро с тобой делюсь.

За что ты мстишь?

Иногда он фальшивит.

Он начинает говорить странным голосом, как бы подражая другим людям, причем эти другие – все­гда женщины. Этот писклявый пронзительный го­лос удивительно не соответствует массивности его тела, кажется что он пришел извне, из какого-то на­вязчивого кошмара, заставляющего просыпаться в холодном поту, этот страшный резкий голос, голос старухи-чревовещательницы. Женщины, которых он таким образом озвучивает, кажутся мне нелепы­ми, безобразными марионетками. В такие минуты в нем проскальзывает что-то злое и угрожающее, как будто он сводит с ними счеты.

– Эти женщины тебя чем-то обидели?

– Нет, с чего вдруг? – удивленно отвечает он. Мне становится не по себе, я затыкаю уши, мне кажется, что это не он, что его устами говорит кто-то другой.

– Ты похож на Энтони Перкинса в «Психозе»… Когда ты говоришь таким голосом, мне страшно, ужасно страшно.

– Как ты можешь? Ты сама понимаешь, что ты сейчас сказала? Как ты можешь? Как?

Он снова становится холодным будто каменная статуя, смотрит на меня сверху, издали.

– Я никогда тебе этого не прощу!

Он пристально смотрит на меня, но глаз я не отвожу.

Мы расползаемся в разные стороны кровати, бе­рем себе по отдельной подушке, тянем одеяло, заво­рачиваемся в простыни, сооружаем целые саркофа­ги, чтобы изолировать друг от друга наши тела, которые живут своей жизнью и не желают ссорить­ся. Мы спим по отдельности всю ночь, разделенные стеной из моих и его слов.

Утром он кладет мне руку на плечо, придвигается своим огромным телом поближе к моему и шепчет примиряюще:

– Я больше так не буду…

– Прошу тебя…. Когда ты так разговариваешь, мне кажется, что ты ненавидишь этих женщин, что ты вообще ненавидишь женщин.

Он смотрит на меня как ребенок, проснувшийся посреди ночного кошмара. Я обнимаю его, укачиваю, утешаю, и он сразу успокаивается. Он недоумевает, как это он мог так забыться. Должно быть, тому виной неведомые зловредные силы.

А иногда…

Иногда он аккуратно смачивает указательный палец розовым кончиком языка и медленно прово­дит им по бровям, повторяя изгиб дуги, приоткры­вая рот, высунув от усердия язык и согнув мизинец как дурная старуха, которая наводит красоту. Я взрагиваю и отвожу взгляд. Я не хочу видеть его дурной старухой…

Иногда…

Иногда за столом он отнимает у меня нож и вилку и приказывает: открой рот, молчи и жуй, пока я не за­суну тебе следующую вилку. Ты мой ребеночек, мой единственный ребеночек, ты должна во всем меня слушаться. Он неотрывно смотрит на меня, так что глаза вылезают из орбит, расплываются грозной чер­ной лавой, и мне вдруг становится страшно, так страшно, что я выпускаю из рук нож с вилкой и по­корно открываю рот…

Иногда…

Иногда, когда мы занимаемся любовью и броса­ем в бой всю бронетехнику, стремясь напугать, ра­нить, зажать противника и обратить его в бегство, он вдруг плюет мне в лицо, оскорбляет, обзывает последними словами, теми, что можно услышать только в воинственном мраке ночей, которые невоз­можно повторить при дневном свете. Он трясется как в лихорадке, гримасничает, кажется, что в него вселился сам дьявол, с таким остервенением он гар­цует на моем теле, осыпая ударами мои губы, грудь, живот, и когда сладкая пытка подходит к концу, бес­конечное блаженство проступает в его чертах. Вол­на напряжения схлынула, его глаза теплеют, губы расслабляются, он опускает плечи.

Наконец-то мы квиты.

Он с религиозным трепетом покрывает поцелуя­ми мое раскрытое тело, благоговейно склонившись над ним, как над старинной иконой в заброшенной часовне. Его поцелуи – награда за мою доступность, безусловную, безграничную, за то, что я прощаю ему былые прегрешения…

42